С самого начала я хочу, чтобы меня не поняли неправильно, не поняли так, как, к сожалению, наши привычки словоупотребления заставляют понимать. Прежде всего, я совсем не предлагаю делить людей на каких-то «значительных» и «посредственных», «великих» и «маленьких», «одаренных» и «бездарных». Я попытаюсь объяснить,
что имеется в виду под посредственностью, в дальнейшем, по ходу изложения.
Пока же замечу, что это вовсе не противопоставление каких-то «обычных» и «необычных», наделенных особыми способностями людей. «Посредственность» – это отнюдь не «обыкновенный человек», «рядовой человек», как еще его называют, то есть тот, кто не отмечен какой-то исключительностью. Привычка думать именно так заставляет многих мучиться и сомневаться на собственный счет: не посредственность ли я? Мы затрагиваем одну из самых больных точек «современного человека». Я знаю немало людей, которые скорее согласились бы считаться дурными, чем посредственными.
Всю жизнь длится у многих этот несчастный роман с самим собой: серость я или не серость, Наполеон или тварь дрожащая? Так вот, мало того, что человек и без того страдает от своей «неисключительности», «серости», как у нас говорят: тут еще ему говорят, что он представляет собой социальную опасность, поскольку он не гений. Заверяю вас, что ничего подобного я в виду не имею.
С радостью я прочла рассуждения Бориса Пастернака на нашу тему: «Под посредственностью обычно понимают людей рядовых и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть живое качество, идущее изнутри... Всего обыкновеннее люди гениальные ...Необыкновенна только посредственность». Посредственность паразитирует на гениальности, извращая ее и сводя к необыкновенности; культ необыкновенности, «интересности» – это ей созданный культ. Одна из ее характерных черт, – отмечает Пастернак, – в том, что «она гнушается рядовым делом»
Итак, для начала я отвожу это привычное понимание «обыкновенных людей» как «посредственных». Русское слово «посредственность» можно трактовать по-разному: как «нечто посредине между плохим и хорошим, ни то ни сё». Но интереснее, мне кажется, соотнести его со словом «непосредственность» – и тем самым увидеть в нем «опосредованное», не прямое, не простое, не «первое», не совсем «настоящее». Прямота и простота отношений – вот чего не знает посредственность. Вот здесь мы и поймем мысль Пастернака о том, что обыкновенный человек – как и гениальный – не может быть «посредственным», как не может быть «посредственной» природа. Никакой «посредственности», допустим, в домашнем коте или в дереве вы никогда не найдете. Не найдете вы ничего «посредственного» в ребенке, любом ребенке дошкольного возраста. При том, что ничего «необыкновенного» вы там также не найдете! Посредственность –не врожденное свойство человека, это его выбор. О таком выборе я и собираюсь говорить
Мои размышления о зле посредственности связаны, прежде всего, с искусством – поскольку больше всего я думаю об искусстве и, в частности, о том уроке, который несет в себе искусство. О том, что такое весть искусства – нравственная весть: Не бумажные дести, а вести спасают людей.
Впервые я пыталась описать этот урок в статье «Морализм искусства». Как известно, мораль и искусство – вещи как будто бы противоположные. Во всяком случае, в Новое время так принято считать. В Новейшее тем более. Стоит открыть знаменитую книгу Жоржа Батая «Литература и зло». Французский мыслитель излагает в ней свою гипотезу: искусство в своей сути – это не что иное, как опыт общения со злом, с тем злом, которое общественная мораль и обыденная жизнь категорически запрещают. И в самом деле, в литературе Нового времени мы обыкновенно не встретим, как в средневековой житийной литературе, «идеальных» героев, «положительных» примеров, примеров для подражания. Было бы странно таким образом прочитать, например, классические романы: ведите себя, как Анна Каренина – или как Раскольников! Или как Гамлет! Не только герои прозы и драмы – отнюдь не образцы для подражания. Поэт (или его лирический герой) – тоже никак не праведник, и «подражать» Блоку или Бодлеру, как святым подвижникам, вряд ли уместно. Но в чем-то – мы непосредственно чувствуем это – и «проклятый поэт» превосходит «доброго обывателя». И, как ни странно это звучит, это превосходство я понимаю как нравственное – при этом ни в малейшей мере не солидаризуясь с романтической схемой.
Художник обращает внимание на то невидимое зло, о котором повседневная мораль забывает или даже, вообще говоря, способствует тому, чтобы этот неведомый порок – порок посредственности – развивался и чувствовал себя хозяином положения.
В отличие от Батая, я думаю, что дело искусства – вовсе не заглядывание в бездны зла ради самой этой авантюры, «нарушения границ дозволенного»: это усилие расширить мир, усилие вырваться из замкнутого пространства «данности», как из бочки в сказке Пушкина:
Вышиб дно и вышел вон.
То, чем занимается искусство, можно назвать расширением сердца. Превосхождением собственной данности. У Данте во второй Кантике, в «Чистилище» есть замечательное трехстишие (привожу в дословном переводе):
Вы не замечали, что мы (т. е. род людской) – гусеницы,
Рожденные для того, чтобы сделаться ангельской бабочкой,
Которая летит к ничем не заслоненному огню справедливости?
(Purg. X, 124–126)
Последняя картина – бабочки, летящей на огонь, «блаженной тоски по огненной смерти» как образа истинного существования человека – является у Гете и завершается знаменитой строфой:
И пока у тебя нет этого,
Вот этого: Умри и стань! –
Ты только унылый гость
На тусклой земле.
Вот что искусство помнит и напоминает, и в этом его нравственный урок: императив «умереть и стать». Это именно то, чего не допускает посредственность. Так что дело совсем не в исключительных дарованиях или их отсутствии, не в «своеобразии» или похожести на всех, не в романтизме и реализме. Почему для европейского человека такое «прощание с собой» может представиться выходом в зло, это отдельный разговор, и теперь я его не буду начинать. Я хотела только объяснить свою исходную точку. Искусство, творчество я вижу как восстановление человеческой нормы, которая искажена тем, что называется «обыденностью».
Итак, не будучи ни социологом, ни политологом, ни экономистом (от людей этих профессий ожидают авторитетных высказываний об актуальности), я собираюсь говорить о посредственности как о реальности политической, исходя из того аспекта внутренней жизни, которым занято искусство.
То, что называют внутренней жизнью, казалось бы, с политикой не слишком связано – если вообще, как многие думают, оно не прямо противоположно политике. Ведь именно отрешившись от всей этой суеты, от всей этой мышиной возни и мелких интриг (так представляется поле политики) человек и оказывается в области внутренней жизни.
Да, внутренняя жизнь обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой эта автономность становится абсолютной. Эти моменты абсолютной свободы души от происходящего умеют улавливать художники. Лев Толстой особенно. В «Войне и мире» есть эпизод, когда Пьер Безухов оказывается в плену у французов. Его положение безнадежно, его ведут расстреливать – и в этот момент он вдруг переживает чувство абсолютной свободы от всего происходящего, ему открывается некое неопровержимое знание, даже не знание, а опытное переживание того, что он обладает бессмертной душой. И он смеется. Вся ситуация представляется ему смехотворной. «Это меня хотят убить? Мою бессмертную душу?» – думает Пьер.
Такие моменты абсолютной автономности внутренней жизни случаются не только в так называемых пограничных ситуациях: сверхтяжелых, смертельно опасных. Они могут случиться совсем в других местах. Один знакомый рассказывал мне, как однажды он услышал старую запись Шаляпина: нереставрированную запись, где сквозь шумы звучал этот живой неповторимый голос. И он – мой знакомый – – пережил именно это: шок непосредственного присутствия полной свободы. Он пережил встречу с реальным бессмертием. С умершим – и живым, и бессмертным – Шаляпиным, как он говорил, вдруг встретилось бессмертное в его душе. Это вызвало у него не взрыв смеха, как у Пьера, – а слезы, счастливые слезы.
По разным причинам – или без видимых причин мы оказываемся в пространстве другого измерения: можно назвать его «первым» или «последним». Все другое представляется в сравнении с ним иллюзорным. Есть, кроме Толстого, еще один мастер регистрации таких моментов «сокрушенного сердца» – Марсель Пруст.
В такие моменты мы встречаемся с тем, что Гете назвал «старой правдой», которая всегда та же. Я не буду читать по-немецки, а сразу приведу подстрочный перевод:
Правда давным-давно найдена
И связала союзом благородные души.
Крепко держись ее, этой старой правды.
Эта старая правда, где мы всё знаем, ничего не спрашивая и ничего не объясняя себе, не изменяется не только от смены политических режимов, но и от космических катаклизмов. Как известно, по евангельским словам: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мк. 13:31; Лк. 21:33). Естественно, тем более они не прейдут со сменой политических режимов.
В гетевском высказывании важно для меня то, что саму эту старую правду не надо искать. Она давно найдена. Привычная тема поисков, духовных поисков тем самым отменяется. Она открыта давным-давно, как говорит Гете, она связала между собой благородные души – те, которые согласились ей верить. Если что приходится искать, то этo себя – того себя, который может войти в этот благородный союз. И это совсем непросто. Именно на этом пути, на пути поисков себя благородного, продолжая говорить гетевскими словами, мы и сталкиваемся с тем, что я называю политикой.
Казалось бы, такие ситуации, как происшедшее с Пьером Безуховым, не репетируются, не подготавливаются, происходят вопреки всему: они как будто падают с небес. Но в действительности с небес падает куда больше, чем мы можем принять. Должно еще найтись место во внутреннем мире для этого состояния. Должна быть какая-то готовность – может быть, до поры не известная самому человеку – готовность согласиться на эту старую правду. Наше сопротивление этой правде необычайно.
Одна моя знакомая немецкая современная художница рассказывала мне, что до какого-то времени она ненавидела правду. Естественно, назвать свое настроение таким образом она смогла только тогда, когда пережила радикальный душевный переворот. До этого она так свою неприязнь не могла бы назвать. Но она замечала, что настоящая живопись, и современная, и классическая, вызывает у нее
острую личную ненависть, что она ненавидит, допустим, Рембрандта. Она охотно признавала при этом средние вещи. Все, что противоречило этому среднему уровню, вызывало у нее непонятную ей самой ненависть. Этого не должно быть, это меняет все карты, это рушит мой мир! Только после внутреннего переворота она осознала, насколько она была скована своего рода союзом с полуправдой. Это не была какая-то вопиющая ложь, нет: это была полуправда. И все, что выходило за границы полуправды, для нее было абсолютно неприемлемо. Ей необходимо было оправдать положение «унылого гостя на тусклой земле» как единственно возможноe
Я предполагаю, очень многие удивятся, почему на пути к внутреннему, к «старой правде» мы, как я сказала, встречаемся с политикой. Разве не должны мы просто бежать от политики, от всей ее суеты и лжи, от ее насквозь разыгранной, насквозь сценарной реальности, как мы знаем теперь особенно ясно, со всеми этими пиаровскими кампаниями, которые описал В.Пелевин? Очень часто путь побега от всего этого – да и вообще от всего «внешнего», самым внешним из которого видится политика, – и почитается духовным. По моему убеждению, если это путь духовности, то духовности гностического типа, духовности, которая вообще не признает ни реальности, ни ценности здешнего мира.
Политизирующая суета может быть действительно большой помехой, как писал измученный поздний Пушкин:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
(Как хорошо слышно из этих стихов, Пушкин вовсе не сочувствует «балагуру», которого стесняют в замыслах, и за его права, за его свободу «морочить олухов» бороться не намерен.) Но совсем другое дело отношение с политикой в ее исходном смысле (я напомню, что политика – это аристотелевское слово, это слово классической античной мысли), политикой как законами общежития, законами гражданства. То, что такая идея гражданства не чужда христианской православной мысли, мы видим в таких выражениях литургических текстов, как «небесное жительство»,«рая житель» (так именуется святой) и подобных. «Жительство» в церковно-славянском языке передает греческое политейя, гражданство, участие в жизни полиса. «Житель» же по-славянски – не просто обитатель, как это в русском языке, но гражданин, то есть тот, кто несет ответственность за политейю, за город, за свое общество. И поэтому если пойти путем уклонения от жительства, от позиции жителя и смотреть на все происходящее с пресловутой точки зрения вечности, sub specie aeternitatis, это будет очень ложный, кривой путь.
Посмотреть на все «с точки зрения вечности» почему-то кажется обывателю чрезвычайно легким делом. Однако эта «точка зрения вечности» подозрительно напоминает обыкновенное наплевательство.
Вот образец такого взгляда «глазами вечности». Мои итальянские знакомые совершали паломничество на Соловки: они хотели поклониться месту человеческих страданий, и в том числе, месту страдания людей, которые были христианскими исповедниками. Для них проводили экскурсию по острову и монастырю, показали все что угодно, но не это. Когда они спросили, почему на Соловках так мало памяти о лагерях, о погибших, о том, что там происходило совсем недавно, проводник сказал им: «Но ведь это было такое короткое время по сравнению с вечностью!»
Вот это та самая точка зрения вечности, которую, мне кажется, можно назвать точкой зрения свинства: «Это продолжалось всего десять – пятнадцать лет». Мои итальянские знакомые, люди верующие, не побоялись заметить, что и 33 года земной жизни Господа нашего с точки зрения такой вечности – тоже совсем короткое время!
Вспоминая Томаса Манна, последнего европейского классика, писателя-гуманиста, который в ХХ страшном веке нашел достойную позицию и оставался ей верен, можно привести его слова о том, что политика – это здоровье духа, который вне политического самосознания и действия гниет. В его случае политический выбор состоял в определении личной позиции по отношению к германскому нацизму. Какая «внутренняя жизнь» осталась бы целой в эту эпоху, не совершив такого выбора? Несомненно, это случай незаурядный – посетить мир «в его минуты роковые», во время неприкрытого действия зла. Но слова о «здоровье духа» мне представляются действительными для любой эпохи
Что же такое, в конце концов, это гражданство, эта политика? Это, как мне представляется, с одной стороны – опыт существования в виду зла и с другой стороны – в виду страдания, чужого страдания. Вот что я имею в виду прежде всего, когда говорю о политике. Здесь каждый человек оказывается свидетелем. Свидетелем того, что творится зло и насилие, свидетелем того, что какие-то невинные люди его на себе испытывают. Он не может сказать, что с точки зрения вечности это почти ничего не значит. (Откуда, между прочим, у всех такое близкое знакомство с вечностью?) Так что каждый человек оказывается или участником истории – или ее жертвой. Участником, если он принимает происходящее всерьез и как-то на это отвечает – или же, как прекрасно сказал в своей нобелевской речи Иосиф Бродский, «жертвой истории». Тот, кто для облегчения дела решит посмотреть на все с этой злосчастной точки зрения вечности, и оказывается жертвой истории: то есть, не тем, кого убили, а тем, кто соучаствовал в зле как в некоей необходимости, единственной возможности («а что я мог делать?», «а нас так учили» и т. п.). Те, кто «ничего не знали» или «ничего не понимали». Так, немецкие обыватели «не знали» и «не понимали», что их соседей увозят в лагеря. «Не знали» и «не понимали» этого и наши люди. «Не подумали» они и о том, что происходит с теми, кого они обсуждали на общих собраниях и кричали: «Вон Пастернака из нашей страны! Вон Солженицына из нашей страны!». «Не подумали», «не понимали» – и соучаствовали в этом позоре. Вот кто настоящие жертвы истории. И в другой разряд их уже никто не переведет. С этим итогом они и приходят к концу своей жизни.
Так вот, когда зло – как в те времена, о которых мы говорили – принимает откровенно инфернальные формы, а страдания превосходят все меры (при Гитлере в Германии, при Сталине у нас), тогда союз со злом или даже мирное с ним сосуществование определенно делают для человека невозможной встречу со своим внутренним миром, с его «старой правдой». Доступ к ней оказывается блокирован. Мы это знаем по судьбе многих художников и мыслителей, которые выбрали конформистскую позицию, и плод ее был сразу же очевиден: они утратили творческий дар, они ничего общезначимого сказать уже не могли. Выбор в ситуациях такого рода труден по-человечески (жалко себя, страшно за ближних и т. п.), но эвристически он не труден. Здесь, пожалуй, слишком ясно, где зло, а где добро. Во всяком случае, мыслящему и чувствующему человеку это несомненно ясно.
Но наша нынешняя ситуация гораздо сложнее. Она пестрая и мутная. Времена открытого, инфернального зла как будто бы прошли. Те времена, которые без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, исходя единственно из того, чему оно «служит»: если нечто служит «немецкой верности» или «торжеству коммунизма», то оно не просто необходимо, а прекрасно. Не согласится с этим только «несознательный» человек.
Теперешнее время как будто ничего такого вопиющего не говорит. Скорее уж оно говорит, что само различение добра и зла устарело, что все и не добро, и не зло, а что-то такое среднее, смешанное, невнятное, отчасти хорошее, отчасти дурное – как мы все, как весь этот грешный мир. Нет худа без добра. В этой немудрящей пословице, «нет худа без добра», Бродский увидел некую великую философию и предположил, что это и есть та новость, которую Россия несет Западу, тот «свет с Востока», которого Запад ждал и наконец созрел для этой мудрости.
Однако, до чего же тогда созрел мир, который до сих пор не знал, что нет худа без добра, что вообще не стоит слишком решительно различать худо и добро? Он созрел до цинизма, потому что такое неразличение – не что иное как цинизм. Ничего особенно нового, замечу, в этом цинизме нет. Его прекрасно знали софисты, противники Сократа. Большими мудрецами при этом софистов считали только профаны. Но теперь влиятельные философы солидаризуются с такой мудростью! Не нам рассудить, что зло, что добро, а всякая попытка слишком резко провести эту черту грозит фундаментализмом. Фундаментализм же для современности – это, несомненно, самое страшное зло, главная форма зла, которой боится просвещенный либеральный мир. Ради спасения от фундаментализма он готов примириться со многим, почти со всем. Современное либеральное общество называют иначе «терапевтическим» (то есть, относящимся к каждому человеку как к пациенту, носителю фрейдовской «ранней травмы») и «пермессивным» (позволяющим, снисходительным). В такой ситуации насилие (если оно вообще есть, с чем многие не согласятся) становится совершенно неприметным, носители его – анонимными. И кто, собственно говоря, тиран, репрессивная инстанция либерального общества? А жертв как будто и вовсе не видно. Где же здесь место «политики», политической ответственности – в том смысле, о котором я говорила?
Очевидно, что ситуация, которую я описываю, – совсем не та, в которой мы с вами живем. Это ситуация «дальнего зарубежья», того мира, который у нас называют «цивилизованным» или «свободным», – авангарда истории, который нам еще как будто предстоит догонять. Наши непосредственные политические заботы – явно другие. Ни пермессивностью, ни терапевтичностью у нас еще не пахнет. Мы совсем недалеко ушли от тех самых, грубейших форм насилия и страдания, и презрения к человеку, и они на наших пространствах как будто всегда рядом, всегда наготове. Так что не впасть в них снова – наша актуальная задача, и дальше нее ничего не видно. Тем не менее, я убеждена, что мы живем в общем, планетарном времени, что наша ситуация не отделена от общего положения цивилизации, ключевое слово которой – либерализм. Мы еще не осознали этого в наших дискуссиях и продолжаем выглядывать в «мир», как из-за железного занавеса или китайской стены: что там «у них». Повторю: мы живем в планетарном времени. Движение истории захватывает всех. Наша изоляция в мире кончилась. Ее на самом деле-то никогда и не было. Знали это насельники нашей страны или нет, Советский Союз входил в игру общемировых сил.
Обыкновенно наше вхождение в европейскую цивилизацию понимают как преодоление нашего «отставания». «Мы» должны догонять «их». Кто-то этому рад и хотел бы «догнать» как можно скорее. Кто-то в ужасе от предстоящей перспективы: оттуда, из будущего «на нас» валится сор «их» масс-культуры, крушения ценностей и т. п. Однако, как ни странно это звучит, в некоторых отношениях хронологическая последовательность выглядит прямо противоположным образом – я не раз встречалась с этой поразительной догадкой во время путешествий по Западу. Нельзя не заметить, что во многом «мы» «их» обогнали, и теперь «они» нас нагоняют. Это очень странно, но я попытаюсь объяснить, что я имею в виду. В каком-то смысле мы уже были в будущем либерального общества.
Естественно, ничто не повторяется целиком, и их будущее может принять какие-то другие оттенки. Но, тем не менее, я действительно видела, что в некоторых вещах мы на самом деле были, как пелось в советской песне, «впереди планеты всей». И вещи это не второстепенные, а может быть, самые существенные.
Я расскажу одну историю, которая сразу же поможет уточнить, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете меня попросили рассказать вкратце, в течение одной лекции, одного академического часа, историю подсоветской культуры и искусства. И поскольку за час многого не расскажешь, я свела эту историю к очень краткой схеме. Главным героем ее у меня был так называемый «простой человек». (Опять же, прошу не заподозрить меня в высокомерии: саму себя я всегда считала именно таким простым человеком – так и отвечала это редакторам, которые утверждали, что «простой человек» этого не поймет: «Но я сама простой человек!») «Простой человек» в кавычках. Тот самый «простой человек», которым постоянно оперировала пропаганда. От художников требовалось писать так, чтобы его понял «простой человек». От музыкантов требовалось сочинять такие мелодии, которые «простой человек» (то есть не получивший музыкального образования и, вероятно, не отягченный ни слухом, ни привязанностью к музыке – иначе он уже не «простой» в этом смысле) мог бы запомнить с первого раза и спеть. Так Жданов учил Шостаковича и Прокофьева, какими должны быть мелодии: чтобы их сразу можно было запомнить и спеть. Остальное называлось «сумбур вместо музыки». Философ не должен был говорить ничего «заумного», «сумбурного», «непонятного» – как это делали Гераклит, Гегель и другие несознательные и буржуазные мыслители, классовые враги «простого человека». И т. д., и т. д.
Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, проектом. Изначально его придумали, этого «нового человека», которого и принялись воспитывать: внушать людям, что они имеют право требовать, чтобы угождали их невежеству и лени. «Искусство принадлежит народу». И стали размахивать этим «народом» и «простым человеком» во все стороны, как какой-нибудь Илья Муромец своей булавой, и крушить головы тех, кто не «простые». Постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием. И «простой человек» явился миру.
Сколько раз я видела его, этого «простого человека» в действии! Как точно исполнял он свою роль, скажем, на выставках прекрасных художников, которым только иногда, в маленьком зале, разрешали выставить свои работы. У меня была старшая подруга Татьяна Александровна Шевченко, замечательная художница, дочь Александра Шевченко, которого называли «русским Сезанном». Однажды – ей было уже за 70 – состоялась одна из первых ее выставок, на окраине Москвы. Татьяна Александровна была человеком ангельской души. Они писала нежнейшие портреты, нежнейшие натюрморты, составленные исключительно из красивых вещей: из цветов, из ракушек – из того, на что нельзя смотреть иначе, как любуясь. Она сама говорила, что ей хочется рисовать человека таким, каким его видят, когда глядят на него любуясь. В результате все у нее получались на портретах немножко лучше, чем это видно невооруженным взглядом – взглядом, не вооруженным очарованием. Это было не приукрашивание, а высматривание в человеке его лучшего. Она написала и два моих портрета, на которых я несравненно лучше, чем, я бы сказала, на самом деле. Так она видела. Одним словом, упрекнуть ее – с точки зрения «современного» искусства – можно было бы разве что в «украшении действительности», в смягчении ее драматизма, в странной безмятежности.
И вот мы открыли альбом для отзывов. Я глазам своим не поверила. Страница за страницей – все то же: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может. Почему все такое мрачное? Почему все в мрачных тонах?» И ведь это были не какие-то агенты, не какие-то инспекторы из ЦК КПСС. Это были обычные люди, которые писали то, что думали.
Что касается тонов… У «простого человека» явно что-то случилось с восприятием цвета, если эти мягкие пастельные тона ему казались мрачными и угрожающими. Какие же он считал веселыми? Вероятно, такие, как на плакатах. Зрители не просто возмущались, они требовали запретить эту выставку и впредь ничего подобного не выставлять. Можете себе представить, как переживала все это старая Татьяна Александровна. Она думала, что дело в идеологах, в комиссиях, инстанциях… Оказалось, что осуждает ее сам «простой народ». Он не хочет смотреть на эту заумную и мрачную живопись. Это было самое страшное. Для нее, для меня, для многих из тех, кого тогда «запрещали», – вот это и было самым страшным. Осуждение идеологических инстанций нас нисколько не удручало. Что еще они могли делать? Но когда простые люди, твои соседи от себя лично выражали те же мнения – вот это действительно сражало!
Итак, «простой человек», который твердо знал, как должен писать художник, как должен сочинять мелодии и подбирать гармонии музыкант, строчил в редакции, выражал свои возмущения по поводу любой нетривиальной вещи, напечатанной в журнале. Зачем такое печатают? Такое печатать нельзя. Народу такое не нужно. Некогда воспитанный, он сам стал воспитателем. Он стал воспитывать других. К какому-то времени, видимо, «простой человек» составлял уже статистическое большинство нашего общества. Примыкать к «простым» было выгодно и удобно.
Когда обсуждают «реальный социализм», редко задумываются над тем, чем он соблазнял человека тогда – и чем он продолжает соблазнять, откуда возникает ностальгия по нему? Ради чего человек соглашается на безвыходную тюрьму и вечный надзор? От чего освобождала его эта тюрьма? От чувства метафизической личной вины – предположил Пауль Тиллих в своем анализе тоталитаризма. А это не шутка, это одно из труднейших обстоятельств человеческой жизни. Режим предлагал каждому своему участнику удобства, которых в предыдущей истории человек еще не знал – или не знал в такой мере. Он предлагал ему возможность стать «простым человеком», у которого нет никакого спроса с себя, над которым совесть не стоит, «как зверь когтистый». Иначе говоря, он предлагал возможность свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности». Зачем, скажем, спрашивать себя: да кто я такой, чтобы судить о живописи? видел ли я еще какие-нибудь десять картин – или вижу эту первую, но уже знаю, что в ней неправильно? Зачем «комплексовать» перед тем, что превышает твое понимание и опыт? Без согласия вот этого «среднего» человека, посредственного человека, на режим, без того, что в определенном смысле в этот режим ему выгоден – и не в смысле материальной социальной опеки, а вот в этом, метафизическом, если угодно, духовном отношении – мы мало что поймем в том, что у нас происходило. И в том, что опять стоит в дверях, к чему опять люди склоняются: снимите с нас ответственность, мы не хотим быть виноватыми, пусть все опять будет «просто» и «понятно».
Так вот, я рассказываю в Хельсинки историю о том, как проектируется, воспитывается и становится главным судьей всего происходящего этот, так называемый «простой человек», и говорю: на могилах многих наших художников, которых или убили, или довели, или свели со света, можно было бы написать: «Их убил «простой человек». Партия не говорила, что это она расправляется с ними. Она утверждала, что всего лишь выполняет волю народа, что ради «простого человека» расправляются с Шостаковичем или с кем-то еще.
Так вот, пока я все это говорю, я вижу, что студенты в большой университетской аудитории – такой же наверно, большой, как эта – как-то ежатся, смущаются и что-то им неловко. Потом ко мне подошли преподаватели и стали благодарить: «Спасибо вам! вот теперь они узнали, что они делают». «Они» – это студенты. Как выяснилось, хельсинские студенты подходят к своим профессорам с таким же требованием. Они говорят: «Не завышайте задач. Не требуйте от нас слишком многого. Не говорите нам слишком сложного и заумного. Мы простые люди. Не требуйте от нас невозможного. Все должно быть для простых людей». И Финляндия здесь совершенно не исключение. Это, к сожалению, типичная картина. Я встречала уже немало европейских редакторов, издателей, устроителей поэтических фестивалей, которые говорили то, что мы в прежние времена слышали постоянно – и надеялись, что это навсегда исчезнет вместе с нашим специфическим режимом: «Наш читатель этого не поймет. Мы не должны угнетать читателя, репрессировать его завышенной эрудицией, сложностью и т. д.»
Часто в таком разговоре мне приходилось слышать и наше родное раздвоение говорящего, раздвоение, которое младшее поколение, я думаю, уже не встречало. Раздвоение каждого человека на «я» и «мы». Редактор спокойно говорил: «Я лично этого не люблю, но нам это нужно». Или наоборот: «Мне это нравится, но мы этого принять не можем». У человека, как будто облаченного властью и правом принимать решения, внутри было два существа: «я» и «мы». Эту шизофреническую ситуацию он считал совершенно естественной. И что же – теперь мы встречаем то же самое на свободном Западе, то же раздвоение вкуса и убеждений на «личные» и «публичные». Происходит это, разумеется, по совершенно другим причинам. Однако нетрудно разглядеть, что в итоге появляется: тот же самый «маленький человек», «простой человек» с его характерными свойствами: он какой-то чрезвычайно обидчивый и ранимый, этот «простой человек». Если он встретит что-то, что его превышает, он страшно обидится, почувствует себя репрессированным, потеряет уверенность в себе навсегда. «Нельзя подрывать уверенность в себе», один из законов политкорректности. Поэтому никак нельзя его
трогать и ставить в затруднительное положение. (Почему-то не обсуждается другая, и вполне возможная реакция: от встречи с высоким человек может порадоваться и даже испытать гордость – не за себя, так за «нас», за род человеческий; он может захотеть присоединиться к тому, что его превышает…)
Я думаю, что не буду пересказывать многочисленные истории в этом роде, которые я видела в последние годы в самых разных местах, вплоть до радио Ватикана, и которые меня поражали. Достаточно одной иллюстрации того, что мы и в самом деле были впереди планеты всей: вот в этом проекте «простого человека».
Теперь он явно становится главным героем цивилизации. Для него работает могучая индустрия развлечений, его надо защищать от «непростых». Поэтому я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая угрожает современности, посредственностью. <...>
2003-2005
Бонхеффер, анализируя германское общество времен нацизма, обнаружил, что глупость – свойство или недостаток, который принято считать врожденным, – в действительность является результатом личного выбора, причем выбора, политически мотивированного. В определенных условиях общество поголовно «глупеет»: оно всей душой начинает «не понимать», «верить» совершенно невероятному (например, «убийцам в белых халатах») и т. п. Мы оказались свидетелями какого-то тропического поумнения общества: как только в годы гласности запреты были сняты, оказалось, что люди куда умнее, чем представлялись прежде. Что они прекрасно понимают то, что раньше, как они уверяли, было им совершенно непонятно. «Среди одураченных нет невинных, – независимо от Бонхеффера к тому же социальному диагнозу глупости приходит Ж.Бернанос, – одураченный обыкновенно паразитирует на том, кто его дурачит».
Интересно, что об этом феномене свидетельствует и православный подвижник XX века, архимандрит Софроний (Сахаров): «Люди странным образом избирают не лучшее, а нечто среднее. Не говорю – худшее, но среднее. Однако это среднее, когда каждый цепляется за него и не хочет расширить, это среднее все же становится тесным. Так, вся наша жизнь проходит в борьбе с теснотою сердца людей. И скажу правду, нередко я стою на грани отчаяния».
На парижском Книжном Салоне этого, 2005 года, где Россия была почетным гостем, тема устранения от политики звучала не однажды. Поэт Александр Кушнер говорил, что не стоило бы Мандельштаму писать «Мы живем, под собою не чуя страны», чтобы заплатить за эти – не лучшие в поэтическом смысле – десять строк жизнью. Нужно было не удаляться от великих метафизических «Восьмистиший». Такого же рода роковой ошибкой была названа политическая ангажированность философа Мераба Мамардашвили, которая также стоила ему жизни. Почему бы ему было не продолжать что-то вроде «Лекций о Прусте»? Так говорил замечательный грузинский режиссер Иоселиани. Боюсь, что оба защитника «чистой поэзии» и «чистой мысли» не представляют себе, до какой степени безумный по их мнению шаг обусловлен самой этой поэзией и мыслью и не является внешним по отношению к ним – но их прямым продолжением, и продолжением «вверх».
Текст моей лекции «Посредственность как социальная опасность» вам уже известен, так что повторять я его не буду, ограничусь только совсем небольшими дополнениями. Само упоминание слова «посредственность» обычно людей пугает или возмущает. Это больная тема. Насколько я знаю – во всяком случае, в среде людей, связанных с умственным и творческим трудом, – эта тема (серый я человек или не серый? Наполеон я или тварь дрожащая?), как ни странно, для многих составляет главное мучение жизни.
Видимо, это тема не только нашего времени – герои Достоевского этим постоянно мучаются. Заметим, что героям его современника, Льва Николаевича Толстого, эта тема абсолютно неинтересна. И, по-моему, неслучайно: мир Толстого располагается в традиционном обществе. А эта тема – новая, она явно социального, исторического происхождения. Она возникает в определенный момент, в тот самый, который уловил Достоевский и который остался почти в стороне от внимания Толстого. Это момент, когда на сцене появляется «новый человек», «парвеню»: человек «беспочвенный», утративший связи с прошлым, не приобретший новой позиции, и ему, как никогда прежде, требуется самому «себя создавать» (self-made man) и прежде всего – удостовериться в собственной реальности. А когда он будет – в собственных глазах – реален? Когда он будет что-то значить, когда он будет значительным человеком, из ряда вон, а не посредственностью. Понятно, что ни крестьянам, ни аристократам – героям Толстого – такое самоутверждение «на голой земле» ни к чему. Они и так с несомненностью для себя есть. Но героем новейшей цивилизации (не только российской, но всемирной) стал именно этот «новый человек», впервые описанный Достоевским. Не всегда, конечно, он такой невротик…
В это же время – нет, раньше – в романтическом искусстве поднимается как центральная тема: поединок таланта и обывателя, Гения и Толпы. Без этого поединка романтизм просто немыслим. И здесь мне, признаться, с детства хотелось стать скорее на сторону обывателя. В него метали такие молнии! Я думала: «За что же так нападают на этого несчастного обывателя? Чем он так плох, почему он не дает им жить?» И претензии Гения к Толпе мне не казались убедительными – вплоть до известных стихов Цветаевой: «Вас положат на обеденный, а меня на письменный» (я замечала при этом, что Марина Ивановна еще, видно, не представляла себе быта, где один и тот же стол был и обеденным, и письменным – или такого, где никаких личных столов и вообще не водилось, как в зонах). В общем, я ни этого романтического конфликта, ни этой внутренней болезни (гений я или серость?) не понимала, это не мой личный опыт. То описание «безличного человека», которое мы узнали из сочинений экзистенциалистов, с нашими соотечественниками и современниками было трудно сравнить. Так что к этой теме я пришла не из биографического опыта.
Я думала о другом: об общем смысле искусства. А именно: об отношениях искусства, веры и морали, о том, что искусство, как правило, в позднейшие времена и вере, и морали противопоставляют – по разным признакам. Особенно, конечно, морали. В лекции, которую вы читали, я ссылалась на уже, можно сказать, классическую – во всяком случае, крайне влиятельную – работу Жоржа Батая «Литература и зло» (см. выше): искусство, по Батаю, и есть необходимый человеку опыт зла, который «в жизни» мораль ему запрещает осуществить. Я думаю, Батай изначально не со- всем точен – даже относительно тех образцов, которые он разбирает: не опыт запретного зла нам так необходим, а опыт риска, который мы действительно знаем с детских игр. Помните такую игру: «Гуси-лебеди, домой! Серый волк под горой!» Все должны перебежать опасную зону, где «серый волк» может поймать. Зачем это устраивается? Ведь никто в этой игре не выигрывает, лучший результат – суметь пересечь зону риска и уберечься. Инсценируется опасная ситуация, провоцируется прямая встреча с опасностью, которую человеку почему-то сладостно переживать, от детских игр до пушкинского: «Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю» – и дальше, до масскультурных «камер ужаса». С этой потребностью искусство несомненно имеет связь, но это еще не потребность в зле как таковом. Ведь не только зло может переживаться как ужас и опасность: вспомните первое явление Любви, Амора в «Новой Жизни» Данте. «В огненном облаке, ужасный для любого, кто посмотрит на него, и исполненный в себе такой радостью, что это дивило». А это уж ничуть не зло. И дальше: «Я сказал моему другу такие слова: я ступил в ту область жизни, куда не входят, если хотят вернуться».
Но мне хотелось не только «оправдать» искусство перед моралистами и аморалистами. Мне хотелось сказать, что оно, собственно говоря, не мирит человека со злом, а наоборот: расширяет представление о зле, рассматривая такие вещи, о которых расхожая мораль и, к сожалению, часто и религиозная проповедническая мораль просто не знают, на которые не обращают внимания и не видят в них никакого особенного зла или греха. Зло или грех неполноты обычно не опознается. Вот пример: две героини «Войны и мира» – юная Наташа Ростова и княжна Марья. Я встречала серьезных духовных людей, которые предпочитали княжну Марью: вот, считали они, самый высокий персонаж «Войны и мира». Но в иерархии романа это не так! Вершина человека для Толстого этой эпохи – Наташа. Чуткий читатель не может этого не видеть! Княжна Марья набожна, добродетельна, она читает, она размышляет о высоком, у нее «лучистые глаза» (и «тяжелая походка», заметим), но для Толстого не это важно. Сама живая жизнь – это Наташа. И рядом с ней княжне Марье явно чего-то не хватает, что-то в ней не совсем «так». Интересно, что этого моралист не чувствует, этого проповедник не чувствует: что, собственно, отличает Наташу от княжны Марьи? «Совсем жизнь» от «не совсем жизни»? В княжне Марье есть все известные нам приметы «благочестивой души», в Наташе их вовсе нет. Но художник видит не приметы, он не «сличает» реальность с известной схемой: он видит ее «как впервые». И в этом один из уроков искусства, если считать, что искусство – это моральный урок. А я так считаю, хотя в другом смысле, чем это принято понимать: естественно, художник учит не азбуке морали (этому учит плохое дидактическое искусство).
Он учит, прежде всего, тому, что называется жизнью, прямой встрече с жизнью, даже не встрече, а принадлежности ей – той безотчетной принадлежности, которой как раз обладает юная Наташа, в чем все ее восхитительное обаяние. Эту толстовскую тему во многом продолжал Борис Леонидович Пастернак: «И должен ни единой долькой Не отступиться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца». Я думаю, что это задание и моральное, и духовное. Что, исполняя какие-то – пускай самые прекрасные – правила, требуется при этом «ни единой долькой не отступиться от лица»; что отказ от этих «долек» в последнем счете к хорошему не приведет. И, в конце концов, породит ту силу, которую всегда так хорошо чувствовало искусство, силу нежизни. Хотя художник прошлого еще не мог представить, что этот его смертный противник, посредственность, превратится в такую страшную социальную реальность, как это случилось в XX в. Об этом я и писала, ссылаясь на Дитриха Бонхеффера, который узнал это лицо в фашизме – лицо посредственности, лицо так называемого «маленького человека» (не буду повторять того, что имеется здесь в виду под «маленьким человеком»).
XX век показал, что это действительно нешуточная опасность. Человек тоталитарного режима, «новый человек», которого по-разному воспитывали в Германии и у нас, – это и был тот самый человек, чьи свойства я пыталась только начерно отметить. И теперь, в XXI веке, когда классическому тоталитаризму вроде бы пришел конец, главным лицом новой цивилизации опять становится «маленький человек» – такой, которого нужно щадить от чрезмерных умственных и душевных нагрузок, не задевать его самолюбия, развлекать его. Для него работает вся индустрия развлечений, вся планетарная фабрика потребления. Описывая эту – как будто исходящую из гуманных мотивов – ситуацию, я обратилась к помощи Жоржа Бернаноса, известного католического романиста (у нас известен «Дневник сельского священника») и социального мыслителя. Недавно во Франции издали его последние лекции, с которые он выступал уже в послевоенные годы, в 1946 – 19482: страстные предупреждения о новой опасности (при этом дело происходит в Европе, переживающей эйфорию победы над фашизмом!). Бернанос предупреждает: настоящей победы не произошло. Прошлое вытеснено (во фрейдовском смысле), но не преодолено. Тоталитаризм просто меняет форму. Эти лекции – попытки показать, какую именно форму принимает тоталитарное искажение самой идеи человека. Заглавие этой книги, как говорит Бернанос, – цитата «знаменитого выражения Ленина». Я не припомню, где Ленин это сказал. В обратном переводе на русский это звучит так: «Свобода, а на что она?» Возможно, в оригинале, т. е. у Ленина, сказано еще грубее, не знаю. Это даже не отрицание свободы, а простое презрение к ней: а на кой она нам вообще? Без нее ничуть не хуже. Вот это Бернанос и считает самым страшным, и при этом новым явлением: не борьбу со свободой, это бывало в истории много раз, а абсолютное безразличие к ней как к вещи ничтожной и бесполезной, как к «роскоши», которая остается на потом, после насущных нужд. Здесь он и видит конец христианской цивилизации. Эта книга у нас не переведена, она живо обсуждается в современной Франции. Когда массовое общество обнаруживает свои пугающие черты, тревога Бернаноса, которую в свое время сочли преувеличенной и горячечной, представляется пророческой. Так это и обозначено на обложке.
Для образцового гражданина тоталитарного общества Бернанос придумал два французских слова, которым трудновато найти русское соответствие. Одно слово, dupe, я бы перевела как «олух» (вспоминая Пушкина:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов...)
В позднем Средневековье был календарный праздник – День Дураков, День Олухов: не просто глупцов, а задуренных, одураченных людей. Как Бонхеффер заметил, что быть глупым в гитлеровское время было выгодно, так и Бернанос говорит: олухами быть выгодно и в «демократическое время». «Среди олухов нет невинных». Те, кого дурачат, паразитируют на том, что их дурачат, и сами в свою очередь становятся теми, кто дурачит. Новый «маленький человек» большой цивилизации всегда может сказать: «Откуда я мог знать? Я ничего не знал. Меня так информировали». Он не только готов быть одураченным: он по существу хочет этого.
С другой стороны, Бернанос называет этого «нового человека» словом lache, которое можно перевести как «малодушный», «трус». Тоталитаризм – общество трусов. Бернанос знает при этом, что в каких-то отношениях этот чело век может быть героем: героем войны, героем труда. Трус он только в том, что касается его собственной внутренней жизни. От встречи с ней он готов бежать куда угодно. И «демократическая» цивилизация (которую Бернанос называет «конспиративным заговором против внутренней жизни») дает ему для этого множество возможностей. Малодушие – одно из свойств того, что я назвала посредственностью. В иные времена малодушие почиталось позором. Новое общество легитимизировало его: в своих лозунгах, в рекламе оно не стыдясь нажимает на любимые клавиши малодушия: это надежно! это безопасно! это полезно! Надежность, безопасность, польза стали главными словами современной цивилизации, озабоченной созданием максимальной safety, security. Наш отечественный опыт особенно ясно показывает, к чему ведет эта вожделенная «безопасность», особенно когда к ней добавляется эпитет «государственная» (а теперь у нас еще есть и «духовная безопасность»!). Она становится источником крайней опасности для всех членов общества, в том числе и тех, кому поручено устранять все угрожающее безопасности. И сами они могут быть устранены как не вполне безопасные. Бернанос, который еще не знал про такую (государственную, духовную) безопасность, этот сценарий предполагал и говорил: как только человек захочет отдать правду или свободу за безопасность, он потеряет и то, и другое, а уж безопасности-то он лишится наверняка и в высшей степени.
2006
что имеется в виду под посредственностью, в дальнейшем, по ходу изложения.
Пока же замечу, что это вовсе не противопоставление каких-то «обычных» и «необычных», наделенных особыми способностями людей. «Посредственность» – это отнюдь не «обыкновенный человек», «рядовой человек», как еще его называют, то есть тот, кто не отмечен какой-то исключительностью. Привычка думать именно так заставляет многих мучиться и сомневаться на собственный счет: не посредственность ли я? Мы затрагиваем одну из самых больных точек «современного человека». Я знаю немало людей, которые скорее согласились бы считаться дурными, чем посредственными.
Всю жизнь длится у многих этот несчастный роман с самим собой: серость я или не серость, Наполеон или тварь дрожащая? Так вот, мало того, что человек и без того страдает от своей «неисключительности», «серости», как у нас говорят: тут еще ему говорят, что он представляет собой социальную опасность, поскольку он не гений. Заверяю вас, что ничего подобного я в виду не имею.
С радостью я прочла рассуждения Бориса Пастернака на нашу тему: «Под посредственностью обычно понимают людей рядовых и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть живое качество, идущее изнутри... Всего обыкновеннее люди гениальные ...Необыкновенна только посредственность». Посредственность паразитирует на гениальности, извращая ее и сводя к необыкновенности; культ необыкновенности, «интересности» – это ей созданный культ. Одна из ее характерных черт, – отмечает Пастернак, – в том, что «она гнушается рядовым делом»
Итак, для начала я отвожу это привычное понимание «обыкновенных людей» как «посредственных». Русское слово «посредственность» можно трактовать по-разному: как «нечто посредине между плохим и хорошим, ни то ни сё». Но интереснее, мне кажется, соотнести его со словом «непосредственность» – и тем самым увидеть в нем «опосредованное», не прямое, не простое, не «первое», не совсем «настоящее». Прямота и простота отношений – вот чего не знает посредственность. Вот здесь мы и поймем мысль Пастернака о том, что обыкновенный человек – как и гениальный – не может быть «посредственным», как не может быть «посредственной» природа. Никакой «посредственности», допустим, в домашнем коте или в дереве вы никогда не найдете. Не найдете вы ничего «посредственного» в ребенке, любом ребенке дошкольного возраста. При том, что ничего «необыкновенного» вы там также не найдете! Посредственность –не врожденное свойство человека, это его выбор. О таком выборе я и собираюсь говорить
Мои размышления о зле посредственности связаны, прежде всего, с искусством – поскольку больше всего я думаю об искусстве и, в частности, о том уроке, который несет в себе искусство. О том, что такое весть искусства – нравственная весть: Не бумажные дести, а вести спасают людей.
Впервые я пыталась описать этот урок в статье «Морализм искусства». Как известно, мораль и искусство – вещи как будто бы противоположные. Во всяком случае, в Новое время так принято считать. В Новейшее тем более. Стоит открыть знаменитую книгу Жоржа Батая «Литература и зло». Французский мыслитель излагает в ней свою гипотезу: искусство в своей сути – это не что иное, как опыт общения со злом, с тем злом, которое общественная мораль и обыденная жизнь категорически запрещают. И в самом деле, в литературе Нового времени мы обыкновенно не встретим, как в средневековой житийной литературе, «идеальных» героев, «положительных» примеров, примеров для подражания. Было бы странно таким образом прочитать, например, классические романы: ведите себя, как Анна Каренина – или как Раскольников! Или как Гамлет! Не только герои прозы и драмы – отнюдь не образцы для подражания. Поэт (или его лирический герой) – тоже никак не праведник, и «подражать» Блоку или Бодлеру, как святым подвижникам, вряд ли уместно. Но в чем-то – мы непосредственно чувствуем это – и «проклятый поэт» превосходит «доброго обывателя». И, как ни странно это звучит, это превосходство я понимаю как нравственное – при этом ни в малейшей мере не солидаризуясь с романтической схемой.
Художник обращает внимание на то невидимое зло, о котором повседневная мораль забывает или даже, вообще говоря, способствует тому, чтобы этот неведомый порок – порок посредственности – развивался и чувствовал себя хозяином положения.
В отличие от Батая, я думаю, что дело искусства – вовсе не заглядывание в бездны зла ради самой этой авантюры, «нарушения границ дозволенного»: это усилие расширить мир, усилие вырваться из замкнутого пространства «данности», как из бочки в сказке Пушкина:
Вышиб дно и вышел вон.
То, чем занимается искусство, можно назвать расширением сердца. Превосхождением собственной данности. У Данте во второй Кантике, в «Чистилище» есть замечательное трехстишие (привожу в дословном переводе):
Вы не замечали, что мы (т. е. род людской) – гусеницы,
Рожденные для того, чтобы сделаться ангельской бабочкой,
Которая летит к ничем не заслоненному огню справедливости?
(Purg. X, 124–126)
Последняя картина – бабочки, летящей на огонь, «блаженной тоски по огненной смерти» как образа истинного существования человека – является у Гете и завершается знаменитой строфой:
И пока у тебя нет этого,
Вот этого: Умри и стань! –
Ты только унылый гость
На тусклой земле.
Вот что искусство помнит и напоминает, и в этом его нравственный урок: императив «умереть и стать». Это именно то, чего не допускает посредственность. Так что дело совсем не в исключительных дарованиях или их отсутствии, не в «своеобразии» или похожести на всех, не в романтизме и реализме. Почему для европейского человека такое «прощание с собой» может представиться выходом в зло, это отдельный разговор, и теперь я его не буду начинать. Я хотела только объяснить свою исходную точку. Искусство, творчество я вижу как восстановление человеческой нормы, которая искажена тем, что называется «обыденностью».
Итак, не будучи ни социологом, ни политологом, ни экономистом (от людей этих профессий ожидают авторитетных высказываний об актуальности), я собираюсь говорить о посредственности как о реальности политической, исходя из того аспекта внутренней жизни, которым занято искусство.
То, что называют внутренней жизнью, казалось бы, с политикой не слишком связано – если вообще, как многие думают, оно не прямо противоположно политике. Ведь именно отрешившись от всей этой суеты, от всей этой мышиной возни и мелких интриг (так представляется поле политики) человек и оказывается в области внутренней жизни.
Да, внутренняя жизнь обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой эта автономность становится абсолютной. Эти моменты абсолютной свободы души от происходящего умеют улавливать художники. Лев Толстой особенно. В «Войне и мире» есть эпизод, когда Пьер Безухов оказывается в плену у французов. Его положение безнадежно, его ведут расстреливать – и в этот момент он вдруг переживает чувство абсолютной свободы от всего происходящего, ему открывается некое неопровержимое знание, даже не знание, а опытное переживание того, что он обладает бессмертной душой. И он смеется. Вся ситуация представляется ему смехотворной. «Это меня хотят убить? Мою бессмертную душу?» – думает Пьер.
Такие моменты абсолютной автономности внутренней жизни случаются не только в так называемых пограничных ситуациях: сверхтяжелых, смертельно опасных. Они могут случиться совсем в других местах. Один знакомый рассказывал мне, как однажды он услышал старую запись Шаляпина: нереставрированную запись, где сквозь шумы звучал этот живой неповторимый голос. И он – мой знакомый – – пережил именно это: шок непосредственного присутствия полной свободы. Он пережил встречу с реальным бессмертием. С умершим – и живым, и бессмертным – Шаляпиным, как он говорил, вдруг встретилось бессмертное в его душе. Это вызвало у него не взрыв смеха, как у Пьера, – а слезы, счастливые слезы.
По разным причинам – или без видимых причин мы оказываемся в пространстве другого измерения: можно назвать его «первым» или «последним». Все другое представляется в сравнении с ним иллюзорным. Есть, кроме Толстого, еще один мастер регистрации таких моментов «сокрушенного сердца» – Марсель Пруст.
В такие моменты мы встречаемся с тем, что Гете назвал «старой правдой», которая всегда та же. Я не буду читать по-немецки, а сразу приведу подстрочный перевод:
Правда давным-давно найдена
И связала союзом благородные души.
Крепко держись ее, этой старой правды.
Эта старая правда, где мы всё знаем, ничего не спрашивая и ничего не объясняя себе, не изменяется не только от смены политических режимов, но и от космических катаклизмов. Как известно, по евангельским словам: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мк. 13:31; Лк. 21:33). Естественно, тем более они не прейдут со сменой политических режимов.
В гетевском высказывании важно для меня то, что саму эту старую правду не надо искать. Она давно найдена. Привычная тема поисков, духовных поисков тем самым отменяется. Она открыта давным-давно, как говорит Гете, она связала между собой благородные души – те, которые согласились ей верить. Если что приходится искать, то этo себя – того себя, который может войти в этот благородный союз. И это совсем непросто. Именно на этом пути, на пути поисков себя благородного, продолжая говорить гетевскими словами, мы и сталкиваемся с тем, что я называю политикой.
Казалось бы, такие ситуации, как происшедшее с Пьером Безуховым, не репетируются, не подготавливаются, происходят вопреки всему: они как будто падают с небес. Но в действительности с небес падает куда больше, чем мы можем принять. Должно еще найтись место во внутреннем мире для этого состояния. Должна быть какая-то готовность – может быть, до поры не известная самому человеку – готовность согласиться на эту старую правду. Наше сопротивление этой правде необычайно.
Одна моя знакомая немецкая современная художница рассказывала мне, что до какого-то времени она ненавидела правду. Естественно, назвать свое настроение таким образом она смогла только тогда, когда пережила радикальный душевный переворот. До этого она так свою неприязнь не могла бы назвать. Но она замечала, что настоящая живопись, и современная, и классическая, вызывает у нее
острую личную ненависть, что она ненавидит, допустим, Рембрандта. Она охотно признавала при этом средние вещи. Все, что противоречило этому среднему уровню, вызывало у нее непонятную ей самой ненависть. Этого не должно быть, это меняет все карты, это рушит мой мир! Только после внутреннего переворота она осознала, насколько она была скована своего рода союзом с полуправдой. Это не была какая-то вопиющая ложь, нет: это была полуправда. И все, что выходило за границы полуправды, для нее было абсолютно неприемлемо. Ей необходимо было оправдать положение «унылого гостя на тусклой земле» как единственно возможноe
Я предполагаю, очень многие удивятся, почему на пути к внутреннему, к «старой правде» мы, как я сказала, встречаемся с политикой. Разве не должны мы просто бежать от политики, от всей ее суеты и лжи, от ее насквозь разыгранной, насквозь сценарной реальности, как мы знаем теперь особенно ясно, со всеми этими пиаровскими кампаниями, которые описал В.Пелевин? Очень часто путь побега от всего этого – да и вообще от всего «внешнего», самым внешним из которого видится политика, – и почитается духовным. По моему убеждению, если это путь духовности, то духовности гностического типа, духовности, которая вообще не признает ни реальности, ни ценности здешнего мира.
Политизирующая суета может быть действительно большой помехой, как писал измученный поздний Пушкин:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
(Как хорошо слышно из этих стихов, Пушкин вовсе не сочувствует «балагуру», которого стесняют в замыслах, и за его права, за его свободу «морочить олухов» бороться не намерен.) Но совсем другое дело отношение с политикой в ее исходном смысле (я напомню, что политика – это аристотелевское слово, это слово классической античной мысли), политикой как законами общежития, законами гражданства. То, что такая идея гражданства не чужда христианской православной мысли, мы видим в таких выражениях литургических текстов, как «небесное жительство»,«рая житель» (так именуется святой) и подобных. «Жительство» в церковно-славянском языке передает греческое политейя, гражданство, участие в жизни полиса. «Житель» же по-славянски – не просто обитатель, как это в русском языке, но гражданин, то есть тот, кто несет ответственность за политейю, за город, за свое общество. И поэтому если пойти путем уклонения от жительства, от позиции жителя и смотреть на все происходящее с пресловутой точки зрения вечности, sub specie aeternitatis, это будет очень ложный, кривой путь.
Посмотреть на все «с точки зрения вечности» почему-то кажется обывателю чрезвычайно легким делом. Однако эта «точка зрения вечности» подозрительно напоминает обыкновенное наплевательство.
Вот образец такого взгляда «глазами вечности». Мои итальянские знакомые совершали паломничество на Соловки: они хотели поклониться месту человеческих страданий, и в том числе, месту страдания людей, которые были христианскими исповедниками. Для них проводили экскурсию по острову и монастырю, показали все что угодно, но не это. Когда они спросили, почему на Соловках так мало памяти о лагерях, о погибших, о том, что там происходило совсем недавно, проводник сказал им: «Но ведь это было такое короткое время по сравнению с вечностью!»
Вот это та самая точка зрения вечности, которую, мне кажется, можно назвать точкой зрения свинства: «Это продолжалось всего десять – пятнадцать лет». Мои итальянские знакомые, люди верующие, не побоялись заметить, что и 33 года земной жизни Господа нашего с точки зрения такой вечности – тоже совсем короткое время!
Вспоминая Томаса Манна, последнего европейского классика, писателя-гуманиста, который в ХХ страшном веке нашел достойную позицию и оставался ей верен, можно привести его слова о том, что политика – это здоровье духа, который вне политического самосознания и действия гниет. В его случае политический выбор состоял в определении личной позиции по отношению к германскому нацизму. Какая «внутренняя жизнь» осталась бы целой в эту эпоху, не совершив такого выбора? Несомненно, это случай незаурядный – посетить мир «в его минуты роковые», во время неприкрытого действия зла. Но слова о «здоровье духа» мне представляются действительными для любой эпохи
Что же такое, в конце концов, это гражданство, эта политика? Это, как мне представляется, с одной стороны – опыт существования в виду зла и с другой стороны – в виду страдания, чужого страдания. Вот что я имею в виду прежде всего, когда говорю о политике. Здесь каждый человек оказывается свидетелем. Свидетелем того, что творится зло и насилие, свидетелем того, что какие-то невинные люди его на себе испытывают. Он не может сказать, что с точки зрения вечности это почти ничего не значит. (Откуда, между прочим, у всех такое близкое знакомство с вечностью?) Так что каждый человек оказывается или участником истории – или ее жертвой. Участником, если он принимает происходящее всерьез и как-то на это отвечает – или же, как прекрасно сказал в своей нобелевской речи Иосиф Бродский, «жертвой истории». Тот, кто для облегчения дела решит посмотреть на все с этой злосчастной точки зрения вечности, и оказывается жертвой истории: то есть, не тем, кого убили, а тем, кто соучаствовал в зле как в некоей необходимости, единственной возможности («а что я мог делать?», «а нас так учили» и т. п.). Те, кто «ничего не знали» или «ничего не понимали». Так, немецкие обыватели «не знали» и «не понимали», что их соседей увозят в лагеря. «Не знали» и «не понимали» этого и наши люди. «Не подумали» они и о том, что происходит с теми, кого они обсуждали на общих собраниях и кричали: «Вон Пастернака из нашей страны! Вон Солженицына из нашей страны!». «Не подумали», «не понимали» – и соучаствовали в этом позоре. Вот кто настоящие жертвы истории. И в другой разряд их уже никто не переведет. С этим итогом они и приходят к концу своей жизни.
Так вот, когда зло – как в те времена, о которых мы говорили – принимает откровенно инфернальные формы, а страдания превосходят все меры (при Гитлере в Германии, при Сталине у нас), тогда союз со злом или даже мирное с ним сосуществование определенно делают для человека невозможной встречу со своим внутренним миром, с его «старой правдой». Доступ к ней оказывается блокирован. Мы это знаем по судьбе многих художников и мыслителей, которые выбрали конформистскую позицию, и плод ее был сразу же очевиден: они утратили творческий дар, они ничего общезначимого сказать уже не могли. Выбор в ситуациях такого рода труден по-человечески (жалко себя, страшно за ближних и т. п.), но эвристически он не труден. Здесь, пожалуй, слишком ясно, где зло, а где добро. Во всяком случае, мыслящему и чувствующему человеку это несомненно ясно.
Но наша нынешняя ситуация гораздо сложнее. Она пестрая и мутная. Времена открытого, инфернального зла как будто бы прошли. Те времена, которые без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, исходя единственно из того, чему оно «служит»: если нечто служит «немецкой верности» или «торжеству коммунизма», то оно не просто необходимо, а прекрасно. Не согласится с этим только «несознательный» человек.
Теперешнее время как будто ничего такого вопиющего не говорит. Скорее уж оно говорит, что само различение добра и зла устарело, что все и не добро, и не зло, а что-то такое среднее, смешанное, невнятное, отчасти хорошее, отчасти дурное – как мы все, как весь этот грешный мир. Нет худа без добра. В этой немудрящей пословице, «нет худа без добра», Бродский увидел некую великую философию и предположил, что это и есть та новость, которую Россия несет Западу, тот «свет с Востока», которого Запад ждал и наконец созрел для этой мудрости.
Однако, до чего же тогда созрел мир, который до сих пор не знал, что нет худа без добра, что вообще не стоит слишком решительно различать худо и добро? Он созрел до цинизма, потому что такое неразличение – не что иное как цинизм. Ничего особенно нового, замечу, в этом цинизме нет. Его прекрасно знали софисты, противники Сократа. Большими мудрецами при этом софистов считали только профаны. Но теперь влиятельные философы солидаризуются с такой мудростью! Не нам рассудить, что зло, что добро, а всякая попытка слишком резко провести эту черту грозит фундаментализмом. Фундаментализм же для современности – это, несомненно, самое страшное зло, главная форма зла, которой боится просвещенный либеральный мир. Ради спасения от фундаментализма он готов примириться со многим, почти со всем. Современное либеральное общество называют иначе «терапевтическим» (то есть, относящимся к каждому человеку как к пациенту, носителю фрейдовской «ранней травмы») и «пермессивным» (позволяющим, снисходительным). В такой ситуации насилие (если оно вообще есть, с чем многие не согласятся) становится совершенно неприметным, носители его – анонимными. И кто, собственно говоря, тиран, репрессивная инстанция либерального общества? А жертв как будто и вовсе не видно. Где же здесь место «политики», политической ответственности – в том смысле, о котором я говорила?
Очевидно, что ситуация, которую я описываю, – совсем не та, в которой мы с вами живем. Это ситуация «дальнего зарубежья», того мира, который у нас называют «цивилизованным» или «свободным», – авангарда истории, который нам еще как будто предстоит догонять. Наши непосредственные политические заботы – явно другие. Ни пермессивностью, ни терапевтичностью у нас еще не пахнет. Мы совсем недалеко ушли от тех самых, грубейших форм насилия и страдания, и презрения к человеку, и они на наших пространствах как будто всегда рядом, всегда наготове. Так что не впасть в них снова – наша актуальная задача, и дальше нее ничего не видно. Тем не менее, я убеждена, что мы живем в общем, планетарном времени, что наша ситуация не отделена от общего положения цивилизации, ключевое слово которой – либерализм. Мы еще не осознали этого в наших дискуссиях и продолжаем выглядывать в «мир», как из-за железного занавеса или китайской стены: что там «у них». Повторю: мы живем в планетарном времени. Движение истории захватывает всех. Наша изоляция в мире кончилась. Ее на самом деле-то никогда и не было. Знали это насельники нашей страны или нет, Советский Союз входил в игру общемировых сил.
Обыкновенно наше вхождение в европейскую цивилизацию понимают как преодоление нашего «отставания». «Мы» должны догонять «их». Кто-то этому рад и хотел бы «догнать» как можно скорее. Кто-то в ужасе от предстоящей перспективы: оттуда, из будущего «на нас» валится сор «их» масс-культуры, крушения ценностей и т. п. Однако, как ни странно это звучит, в некоторых отношениях хронологическая последовательность выглядит прямо противоположным образом – я не раз встречалась с этой поразительной догадкой во время путешествий по Западу. Нельзя не заметить, что во многом «мы» «их» обогнали, и теперь «они» нас нагоняют. Это очень странно, но я попытаюсь объяснить, что я имею в виду. В каком-то смысле мы уже были в будущем либерального общества.
Естественно, ничто не повторяется целиком, и их будущее может принять какие-то другие оттенки. Но, тем не менее, я действительно видела, что в некоторых вещах мы на самом деле были, как пелось в советской песне, «впереди планеты всей». И вещи это не второстепенные, а может быть, самые существенные.
Я расскажу одну историю, которая сразу же поможет уточнить, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете меня попросили рассказать вкратце, в течение одной лекции, одного академического часа, историю подсоветской культуры и искусства. И поскольку за час многого не расскажешь, я свела эту историю к очень краткой схеме. Главным героем ее у меня был так называемый «простой человек». (Опять же, прошу не заподозрить меня в высокомерии: саму себя я всегда считала именно таким простым человеком – так и отвечала это редакторам, которые утверждали, что «простой человек» этого не поймет: «Но я сама простой человек!») «Простой человек» в кавычках. Тот самый «простой человек», которым постоянно оперировала пропаганда. От художников требовалось писать так, чтобы его понял «простой человек». От музыкантов требовалось сочинять такие мелодии, которые «простой человек» (то есть не получивший музыкального образования и, вероятно, не отягченный ни слухом, ни привязанностью к музыке – иначе он уже не «простой» в этом смысле) мог бы запомнить с первого раза и спеть. Так Жданов учил Шостаковича и Прокофьева, какими должны быть мелодии: чтобы их сразу можно было запомнить и спеть. Остальное называлось «сумбур вместо музыки». Философ не должен был говорить ничего «заумного», «сумбурного», «непонятного» – как это делали Гераклит, Гегель и другие несознательные и буржуазные мыслители, классовые враги «простого человека». И т. д., и т. д.
Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, проектом. Изначально его придумали, этого «нового человека», которого и принялись воспитывать: внушать людям, что они имеют право требовать, чтобы угождали их невежеству и лени. «Искусство принадлежит народу». И стали размахивать этим «народом» и «простым человеком» во все стороны, как какой-нибудь Илья Муромец своей булавой, и крушить головы тех, кто не «простые». Постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием. И «простой человек» явился миру.
Сколько раз я видела его, этого «простого человека» в действии! Как точно исполнял он свою роль, скажем, на выставках прекрасных художников, которым только иногда, в маленьком зале, разрешали выставить свои работы. У меня была старшая подруга Татьяна Александровна Шевченко, замечательная художница, дочь Александра Шевченко, которого называли «русским Сезанном». Однажды – ей было уже за 70 – состоялась одна из первых ее выставок, на окраине Москвы. Татьяна Александровна была человеком ангельской души. Они писала нежнейшие портреты, нежнейшие натюрморты, составленные исключительно из красивых вещей: из цветов, из ракушек – из того, на что нельзя смотреть иначе, как любуясь. Она сама говорила, что ей хочется рисовать человека таким, каким его видят, когда глядят на него любуясь. В результате все у нее получались на портретах немножко лучше, чем это видно невооруженным взглядом – взглядом, не вооруженным очарованием. Это было не приукрашивание, а высматривание в человеке его лучшего. Она написала и два моих портрета, на которых я несравненно лучше, чем, я бы сказала, на самом деле. Так она видела. Одним словом, упрекнуть ее – с точки зрения «современного» искусства – можно было бы разве что в «украшении действительности», в смягчении ее драматизма, в странной безмятежности.
И вот мы открыли альбом для отзывов. Я глазам своим не поверила. Страница за страницей – все то же: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может. Почему все такое мрачное? Почему все в мрачных тонах?» И ведь это были не какие-то агенты, не какие-то инспекторы из ЦК КПСС. Это были обычные люди, которые писали то, что думали.
Что касается тонов… У «простого человека» явно что-то случилось с восприятием цвета, если эти мягкие пастельные тона ему казались мрачными и угрожающими. Какие же он считал веселыми? Вероятно, такие, как на плакатах. Зрители не просто возмущались, они требовали запретить эту выставку и впредь ничего подобного не выставлять. Можете себе представить, как переживала все это старая Татьяна Александровна. Она думала, что дело в идеологах, в комиссиях, инстанциях… Оказалось, что осуждает ее сам «простой народ». Он не хочет смотреть на эту заумную и мрачную живопись. Это было самое страшное. Для нее, для меня, для многих из тех, кого тогда «запрещали», – вот это и было самым страшным. Осуждение идеологических инстанций нас нисколько не удручало. Что еще они могли делать? Но когда простые люди, твои соседи от себя лично выражали те же мнения – вот это действительно сражало!
Итак, «простой человек», который твердо знал, как должен писать художник, как должен сочинять мелодии и подбирать гармонии музыкант, строчил в редакции, выражал свои возмущения по поводу любой нетривиальной вещи, напечатанной в журнале. Зачем такое печатают? Такое печатать нельзя. Народу такое не нужно. Некогда воспитанный, он сам стал воспитателем. Он стал воспитывать других. К какому-то времени, видимо, «простой человек» составлял уже статистическое большинство нашего общества. Примыкать к «простым» было выгодно и удобно.
Когда обсуждают «реальный социализм», редко задумываются над тем, чем он соблазнял человека тогда – и чем он продолжает соблазнять, откуда возникает ностальгия по нему? Ради чего человек соглашается на безвыходную тюрьму и вечный надзор? От чего освобождала его эта тюрьма? От чувства метафизической личной вины – предположил Пауль Тиллих в своем анализе тоталитаризма. А это не шутка, это одно из труднейших обстоятельств человеческой жизни. Режим предлагал каждому своему участнику удобства, которых в предыдущей истории человек еще не знал – или не знал в такой мере. Он предлагал ему возможность стать «простым человеком», у которого нет никакого спроса с себя, над которым совесть не стоит, «как зверь когтистый». Иначе говоря, он предлагал возможность свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности». Зачем, скажем, спрашивать себя: да кто я такой, чтобы судить о живописи? видел ли я еще какие-нибудь десять картин – или вижу эту первую, но уже знаю, что в ней неправильно? Зачем «комплексовать» перед тем, что превышает твое понимание и опыт? Без согласия вот этого «среднего» человека, посредственного человека, на режим, без того, что в определенном смысле в этот режим ему выгоден – и не в смысле материальной социальной опеки, а вот в этом, метафизическом, если угодно, духовном отношении – мы мало что поймем в том, что у нас происходило. И в том, что опять стоит в дверях, к чему опять люди склоняются: снимите с нас ответственность, мы не хотим быть виноватыми, пусть все опять будет «просто» и «понятно».
Так вот, я рассказываю в Хельсинки историю о том, как проектируется, воспитывается и становится главным судьей всего происходящего этот, так называемый «простой человек», и говорю: на могилах многих наших художников, которых или убили, или довели, или свели со света, можно было бы написать: «Их убил «простой человек». Партия не говорила, что это она расправляется с ними. Она утверждала, что всего лишь выполняет волю народа, что ради «простого человека» расправляются с Шостаковичем или с кем-то еще.
Так вот, пока я все это говорю, я вижу, что студенты в большой университетской аудитории – такой же наверно, большой, как эта – как-то ежатся, смущаются и что-то им неловко. Потом ко мне подошли преподаватели и стали благодарить: «Спасибо вам! вот теперь они узнали, что они делают». «Они» – это студенты. Как выяснилось, хельсинские студенты подходят к своим профессорам с таким же требованием. Они говорят: «Не завышайте задач. Не требуйте от нас слишком многого. Не говорите нам слишком сложного и заумного. Мы простые люди. Не требуйте от нас невозможного. Все должно быть для простых людей». И Финляндия здесь совершенно не исключение. Это, к сожалению, типичная картина. Я встречала уже немало европейских редакторов, издателей, устроителей поэтических фестивалей, которые говорили то, что мы в прежние времена слышали постоянно – и надеялись, что это навсегда исчезнет вместе с нашим специфическим режимом: «Наш читатель этого не поймет. Мы не должны угнетать читателя, репрессировать его завышенной эрудицией, сложностью и т. д.»
Часто в таком разговоре мне приходилось слышать и наше родное раздвоение говорящего, раздвоение, которое младшее поколение, я думаю, уже не встречало. Раздвоение каждого человека на «я» и «мы». Редактор спокойно говорил: «Я лично этого не люблю, но нам это нужно». Или наоборот: «Мне это нравится, но мы этого принять не можем». У человека, как будто облаченного властью и правом принимать решения, внутри было два существа: «я» и «мы». Эту шизофреническую ситуацию он считал совершенно естественной. И что же – теперь мы встречаем то же самое на свободном Западе, то же раздвоение вкуса и убеждений на «личные» и «публичные». Происходит это, разумеется, по совершенно другим причинам. Однако нетрудно разглядеть, что в итоге появляется: тот же самый «маленький человек», «простой человек» с его характерными свойствами: он какой-то чрезвычайно обидчивый и ранимый, этот «простой человек». Если он встретит что-то, что его превышает, он страшно обидится, почувствует себя репрессированным, потеряет уверенность в себе навсегда. «Нельзя подрывать уверенность в себе», один из законов политкорректности. Поэтому никак нельзя его
трогать и ставить в затруднительное положение. (Почему-то не обсуждается другая, и вполне возможная реакция: от встречи с высоким человек может порадоваться и даже испытать гордость – не за себя, так за «нас», за род человеческий; он может захотеть присоединиться к тому, что его превышает…)
Я думаю, что не буду пересказывать многочисленные истории в этом роде, которые я видела в последние годы в самых разных местах, вплоть до радио Ватикана, и которые меня поражали. Достаточно одной иллюстрации того, что мы и в самом деле были впереди планеты всей: вот в этом проекте «простого человека».
Теперь он явно становится главным героем цивилизации. Для него работает могучая индустрия развлечений, его надо защищать от «непростых». Поэтому я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая угрожает современности, посредственностью. <...>
2003-2005
Бонхеффер, анализируя германское общество времен нацизма, обнаружил, что глупость – свойство или недостаток, который принято считать врожденным, – в действительность является результатом личного выбора, причем выбора, политически мотивированного. В определенных условиях общество поголовно «глупеет»: оно всей душой начинает «не понимать», «верить» совершенно невероятному (например, «убийцам в белых халатах») и т. п. Мы оказались свидетелями какого-то тропического поумнения общества: как только в годы гласности запреты были сняты, оказалось, что люди куда умнее, чем представлялись прежде. Что они прекрасно понимают то, что раньше, как они уверяли, было им совершенно непонятно. «Среди одураченных нет невинных, – независимо от Бонхеффера к тому же социальному диагнозу глупости приходит Ж.Бернанос, – одураченный обыкновенно паразитирует на том, кто его дурачит».
Интересно, что об этом феномене свидетельствует и православный подвижник XX века, архимандрит Софроний (Сахаров): «Люди странным образом избирают не лучшее, а нечто среднее. Не говорю – худшее, но среднее. Однако это среднее, когда каждый цепляется за него и не хочет расширить, это среднее все же становится тесным. Так, вся наша жизнь проходит в борьбе с теснотою сердца людей. И скажу правду, нередко я стою на грани отчаяния».
На парижском Книжном Салоне этого, 2005 года, где Россия была почетным гостем, тема устранения от политики звучала не однажды. Поэт Александр Кушнер говорил, что не стоило бы Мандельштаму писать «Мы живем, под собою не чуя страны», чтобы заплатить за эти – не лучшие в поэтическом смысле – десять строк жизнью. Нужно было не удаляться от великих метафизических «Восьмистиший». Такого же рода роковой ошибкой была названа политическая ангажированность философа Мераба Мамардашвили, которая также стоила ему жизни. Почему бы ему было не продолжать что-то вроде «Лекций о Прусте»? Так говорил замечательный грузинский режиссер Иоселиани. Боюсь, что оба защитника «чистой поэзии» и «чистой мысли» не представляют себе, до какой степени безумный по их мнению шаг обусловлен самой этой поэзией и мыслью и не является внешним по отношению к ним – но их прямым продолжением, и продолжением «вверх».
Текст моей лекции «Посредственность как социальная опасность» вам уже известен, так что повторять я его не буду, ограничусь только совсем небольшими дополнениями. Само упоминание слова «посредственность» обычно людей пугает или возмущает. Это больная тема. Насколько я знаю – во всяком случае, в среде людей, связанных с умственным и творческим трудом, – эта тема (серый я человек или не серый? Наполеон я или тварь дрожащая?), как ни странно, для многих составляет главное мучение жизни.
Видимо, это тема не только нашего времени – герои Достоевского этим постоянно мучаются. Заметим, что героям его современника, Льва Николаевича Толстого, эта тема абсолютно неинтересна. И, по-моему, неслучайно: мир Толстого располагается в традиционном обществе. А эта тема – новая, она явно социального, исторического происхождения. Она возникает в определенный момент, в тот самый, который уловил Достоевский и который остался почти в стороне от внимания Толстого. Это момент, когда на сцене появляется «новый человек», «парвеню»: человек «беспочвенный», утративший связи с прошлым, не приобретший новой позиции, и ему, как никогда прежде, требуется самому «себя создавать» (self-made man) и прежде всего – удостовериться в собственной реальности. А когда он будет – в собственных глазах – реален? Когда он будет что-то значить, когда он будет значительным человеком, из ряда вон, а не посредственностью. Понятно, что ни крестьянам, ни аристократам – героям Толстого – такое самоутверждение «на голой земле» ни к чему. Они и так с несомненностью для себя есть. Но героем новейшей цивилизации (не только российской, но всемирной) стал именно этот «новый человек», впервые описанный Достоевским. Не всегда, конечно, он такой невротик…
В это же время – нет, раньше – в романтическом искусстве поднимается как центральная тема: поединок таланта и обывателя, Гения и Толпы. Без этого поединка романтизм просто немыслим. И здесь мне, признаться, с детства хотелось стать скорее на сторону обывателя. В него метали такие молнии! Я думала: «За что же так нападают на этого несчастного обывателя? Чем он так плох, почему он не дает им жить?» И претензии Гения к Толпе мне не казались убедительными – вплоть до известных стихов Цветаевой: «Вас положат на обеденный, а меня на письменный» (я замечала при этом, что Марина Ивановна еще, видно, не представляла себе быта, где один и тот же стол был и обеденным, и письменным – или такого, где никаких личных столов и вообще не водилось, как в зонах). В общем, я ни этого романтического конфликта, ни этой внутренней болезни (гений я или серость?) не понимала, это не мой личный опыт. То описание «безличного человека», которое мы узнали из сочинений экзистенциалистов, с нашими соотечественниками и современниками было трудно сравнить. Так что к этой теме я пришла не из биографического опыта.
Я думала о другом: об общем смысле искусства. А именно: об отношениях искусства, веры и морали, о том, что искусство, как правило, в позднейшие времена и вере, и морали противопоставляют – по разным признакам. Особенно, конечно, морали. В лекции, которую вы читали, я ссылалась на уже, можно сказать, классическую – во всяком случае, крайне влиятельную – работу Жоржа Батая «Литература и зло» (см. выше): искусство, по Батаю, и есть необходимый человеку опыт зла, который «в жизни» мораль ему запрещает осуществить. Я думаю, Батай изначально не со- всем точен – даже относительно тех образцов, которые он разбирает: не опыт запретного зла нам так необходим, а опыт риска, который мы действительно знаем с детских игр. Помните такую игру: «Гуси-лебеди, домой! Серый волк под горой!» Все должны перебежать опасную зону, где «серый волк» может поймать. Зачем это устраивается? Ведь никто в этой игре не выигрывает, лучший результат – суметь пересечь зону риска и уберечься. Инсценируется опасная ситуация, провоцируется прямая встреча с опасностью, которую человеку почему-то сладостно переживать, от детских игр до пушкинского: «Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю» – и дальше, до масскультурных «камер ужаса». С этой потребностью искусство несомненно имеет связь, но это еще не потребность в зле как таковом. Ведь не только зло может переживаться как ужас и опасность: вспомните первое явление Любви, Амора в «Новой Жизни» Данте. «В огненном облаке, ужасный для любого, кто посмотрит на него, и исполненный в себе такой радостью, что это дивило». А это уж ничуть не зло. И дальше: «Я сказал моему другу такие слова: я ступил в ту область жизни, куда не входят, если хотят вернуться».
Но мне хотелось не только «оправдать» искусство перед моралистами и аморалистами. Мне хотелось сказать, что оно, собственно говоря, не мирит человека со злом, а наоборот: расширяет представление о зле, рассматривая такие вещи, о которых расхожая мораль и, к сожалению, часто и религиозная проповедническая мораль просто не знают, на которые не обращают внимания и не видят в них никакого особенного зла или греха. Зло или грех неполноты обычно не опознается. Вот пример: две героини «Войны и мира» – юная Наташа Ростова и княжна Марья. Я встречала серьезных духовных людей, которые предпочитали княжну Марью: вот, считали они, самый высокий персонаж «Войны и мира». Но в иерархии романа это не так! Вершина человека для Толстого этой эпохи – Наташа. Чуткий читатель не может этого не видеть! Княжна Марья набожна, добродетельна, она читает, она размышляет о высоком, у нее «лучистые глаза» (и «тяжелая походка», заметим), но для Толстого не это важно. Сама живая жизнь – это Наташа. И рядом с ней княжне Марье явно чего-то не хватает, что-то в ней не совсем «так». Интересно, что этого моралист не чувствует, этого проповедник не чувствует: что, собственно, отличает Наташу от княжны Марьи? «Совсем жизнь» от «не совсем жизни»? В княжне Марье есть все известные нам приметы «благочестивой души», в Наташе их вовсе нет. Но художник видит не приметы, он не «сличает» реальность с известной схемой: он видит ее «как впервые». И в этом один из уроков искусства, если считать, что искусство – это моральный урок. А я так считаю, хотя в другом смысле, чем это принято понимать: естественно, художник учит не азбуке морали (этому учит плохое дидактическое искусство).
Он учит, прежде всего, тому, что называется жизнью, прямой встрече с жизнью, даже не встрече, а принадлежности ей – той безотчетной принадлежности, которой как раз обладает юная Наташа, в чем все ее восхитительное обаяние. Эту толстовскую тему во многом продолжал Борис Леонидович Пастернак: «И должен ни единой долькой Не отступиться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца». Я думаю, что это задание и моральное, и духовное. Что, исполняя какие-то – пускай самые прекрасные – правила, требуется при этом «ни единой долькой не отступиться от лица»; что отказ от этих «долек» в последнем счете к хорошему не приведет. И, в конце концов, породит ту силу, которую всегда так хорошо чувствовало искусство, силу нежизни. Хотя художник прошлого еще не мог представить, что этот его смертный противник, посредственность, превратится в такую страшную социальную реальность, как это случилось в XX в. Об этом я и писала, ссылаясь на Дитриха Бонхеффера, который узнал это лицо в фашизме – лицо посредственности, лицо так называемого «маленького человека» (не буду повторять того, что имеется здесь в виду под «маленьким человеком»).
XX век показал, что это действительно нешуточная опасность. Человек тоталитарного режима, «новый человек», которого по-разному воспитывали в Германии и у нас, – это и был тот самый человек, чьи свойства я пыталась только начерно отметить. И теперь, в XXI веке, когда классическому тоталитаризму вроде бы пришел конец, главным лицом новой цивилизации опять становится «маленький человек» – такой, которого нужно щадить от чрезмерных умственных и душевных нагрузок, не задевать его самолюбия, развлекать его. Для него работает вся индустрия развлечений, вся планетарная фабрика потребления. Описывая эту – как будто исходящую из гуманных мотивов – ситуацию, я обратилась к помощи Жоржа Бернаноса, известного католического романиста (у нас известен «Дневник сельского священника») и социального мыслителя. Недавно во Франции издали его последние лекции, с которые он выступал уже в послевоенные годы, в 1946 – 19482: страстные предупреждения о новой опасности (при этом дело происходит в Европе, переживающей эйфорию победы над фашизмом!). Бернанос предупреждает: настоящей победы не произошло. Прошлое вытеснено (во фрейдовском смысле), но не преодолено. Тоталитаризм просто меняет форму. Эти лекции – попытки показать, какую именно форму принимает тоталитарное искажение самой идеи человека. Заглавие этой книги, как говорит Бернанос, – цитата «знаменитого выражения Ленина». Я не припомню, где Ленин это сказал. В обратном переводе на русский это звучит так: «Свобода, а на что она?» Возможно, в оригинале, т. е. у Ленина, сказано еще грубее, не знаю. Это даже не отрицание свободы, а простое презрение к ней: а на кой она нам вообще? Без нее ничуть не хуже. Вот это Бернанос и считает самым страшным, и при этом новым явлением: не борьбу со свободой, это бывало в истории много раз, а абсолютное безразличие к ней как к вещи ничтожной и бесполезной, как к «роскоши», которая остается на потом, после насущных нужд. Здесь он и видит конец христианской цивилизации. Эта книга у нас не переведена, она живо обсуждается в современной Франции. Когда массовое общество обнаруживает свои пугающие черты, тревога Бернаноса, которую в свое время сочли преувеличенной и горячечной, представляется пророческой. Так это и обозначено на обложке.
Для образцового гражданина тоталитарного общества Бернанос придумал два французских слова, которым трудновато найти русское соответствие. Одно слово, dupe, я бы перевела как «олух» (вспоминая Пушкина:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов...)
В позднем Средневековье был календарный праздник – День Дураков, День Олухов: не просто глупцов, а задуренных, одураченных людей. Как Бонхеффер заметил, что быть глупым в гитлеровское время было выгодно, так и Бернанос говорит: олухами быть выгодно и в «демократическое время». «Среди олухов нет невинных». Те, кого дурачат, паразитируют на том, что их дурачат, и сами в свою очередь становятся теми, кто дурачит. Новый «маленький человек» большой цивилизации всегда может сказать: «Откуда я мог знать? Я ничего не знал. Меня так информировали». Он не только готов быть одураченным: он по существу хочет этого.
С другой стороны, Бернанос называет этого «нового человека» словом lache, которое можно перевести как «малодушный», «трус». Тоталитаризм – общество трусов. Бернанос знает при этом, что в каких-то отношениях этот чело век может быть героем: героем войны, героем труда. Трус он только в том, что касается его собственной внутренней жизни. От встречи с ней он готов бежать куда угодно. И «демократическая» цивилизация (которую Бернанос называет «конспиративным заговором против внутренней жизни») дает ему для этого множество возможностей. Малодушие – одно из свойств того, что я назвала посредственностью. В иные времена малодушие почиталось позором. Новое общество легитимизировало его: в своих лозунгах, в рекламе оно не стыдясь нажимает на любимые клавиши малодушия: это надежно! это безопасно! это полезно! Надежность, безопасность, польза стали главными словами современной цивилизации, озабоченной созданием максимальной safety, security. Наш отечественный опыт особенно ясно показывает, к чему ведет эта вожделенная «безопасность», особенно когда к ней добавляется эпитет «государственная» (а теперь у нас еще есть и «духовная безопасность»!). Она становится источником крайней опасности для всех членов общества, в том числе и тех, кому поручено устранять все угрожающее безопасности. И сами они могут быть устранены как не вполне безопасные. Бернанос, который еще не знал про такую (государственную, духовную) безопасность, этот сценарий предполагал и говорил: как только человек захочет отдать правду или свободу за безопасность, он потеряет и то, и другое, а уж безопасности-то он лишится наверняка и в высшей степени.
2006
Комментариев нет:
Отправить комментарий